Материнский век
01.01.2000
Каждый может знать кого-то, кто помнит еще кого-то, и так можно вернуться на сто лет назад. Если для этого не хватает двух поколений, трех поколений более чем достаточно. Так что сто лет — это не так долго...
Гертруда СТАЙН
В этом году моей матери исполнилось бы 100 лет. Она не дожила считанные годы до наших дней, до нового тысячелетия. Но то, что ей довелось увидеть и узнать, что пришлось вынести за свой век, вполне укладывается в рамки и даже суть минувшего двадцатого. Пусть он и не олицетворялся в одной ее судьбе, как и во многих других личностях.
В новый дом!
Очередной, пятый, ребенок в семье унтера Чернятинского въехал в новый, едва построенный дом сразу после своего рождения. То был июнь 1900-го — казалось, вообще распахивался целый мир, а не просто начинался век.
До этого бывший уроженец Прикарпатья, сын спившегося шляхтича вместе с женой-молдаванкой из Гроссулово (на севере Одесщины) жил на самом краю Слободки-Романовки — в последнем домике на Лавочной улице, за которой была свалка с видом на Шкодову гору. Купленный у вдовы своего сослуживца по Замосцскому полку, где Николай Иванович был инспектором оркестра, этот скособоченный, на лихом пригорке особнячок уже не вмещал разраставшуюся через каждые два года семью, и мой дед тогда и принял волевое решение — строить еще один дом.
Туда, на улицу Рапалова, в добротно отстроенный четырехквартирный дом под номером 4-б (позже — 11-й) и въехала в пеленках моя мама — новорожденная Антонина (в быту просто Нина). И первые крики малютки неслись под посаженным главным деревом тамошнего двора — орехом, любимцем бывшего русинского свинопаса. Пока сама двухлетняя дочка не стала унимать других: «Тише... она спит!» у гроба своей 39-летней матери. Так как Анна Павловна умерла при родах шестого ребенка, вокруг которого выпевали поминальные псалмы соседи-баптисты. Мир праху ее — моей бабушки!
Так началось мамино сиротское детство в новом доме и в новом веке.
«Не с кем больше поговорить...»
Вполне по-сиротски мама сокрушалась и 90 лет спустя, когда зажила одна в том же доме. Хотя, правда, он был уже немного другим — после перестройки полвека назад руками моего отца и моими собственными. Мы заново перекрыли строение и перепланировали комнаты, а также соорудили другую, более просторную кухню — с водой под боком и с непременной радиоточкой — «Рекордом».
Как раз такая перестройка (о, это модное эпохальное слово!) и досадовала маму, когда она во сне нередко видела все то, что происходило там в ее детский век: и мощную коптившую лампу, и сундук, где дети ели и спали, и их веселое препирательство (кому дали больше каши?), и молитву хозяина после трапезы.
«А теперь и не с кем поговорить!» — упорно горевала мама, когда я, навещая ее почти каждый день, собирался уходить. Ей хотелось пообщаться и с самой юной собеседницей — любимой внучкой «Наташуней», как и с жившей в Ильичевске племянницей. Но оставалось только, кроме «Рекорда», общение с газетами, которые она вечно читала, пусть и через лупу («Интересно, что же будет дальше?»). А мое занятие — литературу мама заведомо невзлюбила («Пишет всякую ерунду!») и даже не была в восторге от личности моего кумира — Валентина Катаева с его Петей и Гавриком («Ну, что он знает толком о «Привозе», где я долго стояла?»). Именно тогда я и сорвался после брошенной консерватории в столичный Литинститут, что немало сокрушало даже покладистого папу: «Неужели ему и в Одессе мало места?».
Увы, моя учеба в Москве дорого обошлась маме — и даже физически. Хоть она и ценила пресловутый ленинский завет: «Учиться, учиться и учиться!». Потому что сама не доучилась, уйдя с третьего класса, когда решила: «Зачем еще, если умею и прочитать вывеску и деньги сосчитать?». О, ее век!
Тачка — как орудие помощи.
Так вышло, когда пришлось поддерживать меня — студента.
Мама пристроилась на первое попавшееся рабочее место — при отсутствии какой-то специальности. Вообще она долго оставалась домашней хозяйкой — в твердых традициях старой, еще дореволюционной семьи. Тем более при таком муже, который исправно зарабатывал на жизнь своими автомеханическими халтурами сверх обычной поденки. Но после войны он стал зарабатывать в месяц столько, сколько маме удавалось... за день. И где — на том же «Привозе». Нужно было помогать младшему брату, попавшему в беду: бывший кларнетист, ставший дирижером и даже ректором консерватории, очутился в лагерях на Севере из-за работы при оккупантах.
И снова мама должна была взяться за тяжкий труд из-за меня — с моей блажью про Литинститут. Куда же она поступила в начале 50-х годов? На... мясокомбинат, вроде бы прельщенная тамошней продукцией. Но пришлось ей толкать тяжеленную тачку с отработанными костями или с тухлым фаршем к пирожкам, и так — в ночную смену по скользкому цементному полу. Поистине мамина тачка была не только орудием производства в тогдашнем советском обществе!
Не так ли впрягалась в ярмо почти вся женская половина страны?
«Позор на всю Слободку...»
Казалось бы, прошли все волнения, связанные с войной: и бомбежки, и расправы с мужчинами при румынах, и угроза угона из родного дома — по намекам военных, живших у соседки-немки Штолерки, и отъезд дяди Коли с семьей в Румынию.
Но вот я тоже, как этот беглец (наказание «за измену Родине»), попадаю в лагерь, хоть и не на Север, как он. При Хрущеве меня привлекли полегче — лишь тремя годами в Мордовии «за хранение и распространение» нелояльных писулек (по событиям в Венгрии, с Пастернаком и т.д.). И что тогда пришлось пережить маме, у которой обо всем допытывались соседи по дому, по улице и, казалось, всей Слободке и даже целой Одессе?
К тому же я тогда — в конце 50-х — успел стать отцом двухлетней дочки, и на маму — кроме молодой жены Аллы, едва удержавшейся на институтской работе, — обрушилась часть забот в семье. Снова подготовка «вкусного» — сперва во внутреннюю тюрьму КГБ на Бебеля, 43, а затем в лагерь; снова мамины горькие письма о той беде, которая пришла в наш дом; снова волнения из-за вернувшегося дяди Коли — с распавшейся его семейной жизнью. Тоже эпохально! До того мама уже успела свыкнуться с моей новой работой — литературой (редактор на облрадио, консультант в отделении Союза писателей, принятие в члены ССП, выход книги в местном издательстве и даже часть гонорара!), а тут... Крушение всего достигнутого и полная бесперспективность!
Но как бы спасая ее репутацию, появилась публикация в «Вечерней Одессе». Про нее лично и ее отца... и в связи с одним иностранцем!
Однажды на экране телевизора, к которому стала приобщаться мама, был упомянут зарубежный деятель, связанный с Советским Фондом культуры. Услышав имя его — Фальц-Фейн, мама припомнила случай из полковой жизни отца, когда оркестр вместе с ним играл на свадьбе в семье этого магната. Тогда «находчивые» полковые музыканты стали тащить посуду из серебра, а дед потребовал «все вернуть». Эту забавную семейную историю я по желанию мамы кратко описал и отправил прямо в Фонд культуры в Москву, а оттуда это попало вскоре и в Лихтенштейн, где жил барон. И на удивление — отозвался и он сам, и его троюродный брат в Берлине — Скадовский, так что я обо всем не преминул организовать газетную заметку. Но вот они уже сами приезжают в Одессу, предварительно позвонив мне из Ялты, а потом были приглашены к нам для встречи. Тогда и произошел эпизод, который дал возможность маме проявить себя...
Сперва вышло так, что встреченный нами в домашней обстановке Эдуард Фальц-Фейн рассыпался в благодарностях за память о его родне в далеком 1911 году (когда его еще не было на свете!) и весьма элегантно, с поклоном припал губами к маминой руке. А когда подвыпили и вкусно поели, то между ними даже возник забавный спор: в ответ на упоминание по-немецки его фамилии — Фальц-Файн мама вдруг поправила: «Нет, Фальц-Фейн». Так упорно повторялось трижды — да, мама настаивала на своем варианте этой фамилии... под наш умилительный хохот! И не успокоилась, хотя потом стала получать письма из Канады от дочери той самой невесты, на свадьбе которой и проштрафились музыканты, а к маминому 90-летию пришел в конвертике и подарок — тонкий синенький платочек (как в знаменитой песне!). Не так ли мама в младенчестве, говорят, била ногами, лежа на полу?
Вот уж, пожалуйста, когда «стыдно на всю Слободку» стало и лично мне!
От защиты евреев до отпора НКВДистам...
Крутое качество мама проявила не только в молодой личной жизни.
Да, она могла перечить отцу, когда он обзавелся было третьей, весьма случайной женой с покушением на дом, а потом и выбрал четвертую — как раз при моем появлении. Мама не останавливалась и перед тем, чтобы делать отцу разные замечания: например: «Папа, зачем вам каждый день бриться?», едва он по утрам начинал править на ремне свой солдатский «золинген». Так, впрочем, и я — по ее дерзкому примеру — не раз поправлял его: «Дедушка, ты неправильно говоришь!», намекая на якобы «деревенские» ошибки (в словах «вон» — вместо «он» или «виетер», а не «ветер»). Пока спустя лет 5 после его кончины вдруг не уловил передачу будапештского радио для русинов и даже обрадовано закричал, услышав в точности дедовскую речь...
Но вот когда по-настоящему пригодились мамины волевые качества — в пору войны. Тогда она и не захотела уезжать, чтобы спастись от бомбежек и обстрелов: «Лучше погибнуть в своих стенах, чем где-то там в пути!» И решительно забрала к нам в дом семью младшего брата, пока тот, назначенный и. о. директора консерватории после эвакуации основного руководства, был занят со своим оркестром передачами по радио из осажденной Одессы. А с каким рвением она бросилась в последние дни осады на склад в центре у оперы, где раздавали радиоприемники — после их изъятия, и сама тащила его на плечах через весь город, пока мы с папой работали в военной автомастерской, хотя дома этот приемник оказался... без ламп! Еще один горький штрих!
Когда же пришли румыны, мама и суетилась, чтобы мы не пошли на коварную регистрацию мужчин, сама чуть не попав под массовые казни на улицах. И в чем особенно проявила себя — в помощи евреям, когда Слободка, окруженная «колючкой», была превращена в гетто — по официальному румынскому приказу. Сперва она просто привела двух пожилых людей с громоздкими вещами — как выяснилось, профессора с сестрой, а потом поместила в летней кухне целую семью, о которой попросила подруга детства — дочь дворового сапожника, тетя Катя. Хотя другая Катя — та же Штолерка роптала, потому что к ней наезжал ее брат Карлуша, ставший добровольцем в сельском отряде «зельбстшутц» — как раз по уничтожению евреев... А когда мама раз сообщила другой немке-соседке об окружении германской армии под Сталинградом, то едва не пострадала от ее квартиранта — капитана вермахта, который кинулся мстить с пистолетом...
Такая пестрая социальная и политическая история наряду с личными обстоятельствами разворачивалась перед глазами матери, по-своему закаляя ее. Если она раньше рассказывала мне, как ее отец во время службы в Люблинском полку гордо подал рапорт об отставке после того, как в казарме при всех подчиненных его ударил по лицу какой-то офицер за отданную не по уставу честь (и он потом должен был работать на пивзаводе Енни просто мойщиком бутылок), то не сама ли она однажды противостояла грозным властям?
Так случилось из-за брата, на свидание с которым ей пришлось сперва ходить в управление НКГБ на ул. Бебеля, 12, а потом сопровождать его после суда пешком до тюрьмы, а там еще угощать на привале с часовым. Но вот раз домой к ней является лицо из судебной инстанции — как исполнитель по изъятию имущества осужденного, в частности, того пианино, которое дядя Коля раньше передал для меня. Тогда его сестра решительно встала на защиту этого инструмента — и буквально, когда пианино уже стали выносить из дома грузчики — из числа пленных немцев. Она достала приговор нарсуда на право владения этим пианино марки «Гоофф» после судебного заседания, на котором ей противостоял работник органов в форме и у которого она выиграла дело! Так что немцы сочувственно улыбались ей, возвращая «Гоофф» на место.
Из последних сил и средств.
Выше уже говорилось, как мама отнеслась к моему аресту — с обидой. Мол, ей хватило сил помогать осужденному брату, а тут еще я, «не подумав про семью», наделал благих глупостей со своими писульками...
Но вон когда мне надо было идти на призывной пункт — в пору боев под Будапештом, то всполошенная мать, несмотря на нужду, собрала необходимые пожитки и почти бежала вслед, пока меня в строю гнали на пересыльный пункт на Черноморской — рядом с бывшей халупой молодого Паустовского. И после того, как я очутился в казарме за городом — на месте нынешнего проспекта Шевченко, а тогда среди вонючих дымных свалок, — она дошла туда пешком аж со Слободки — и с теми пожитками, что сумела найти дома. Как и старалась угостить, чем могла, когда я бывал в самоволке — после нашего оркестрового «развода караулов» в центре города у комендатуры.
А совсем самоотверженно было в конце оккупации: мама проводила меня в тот дом знакомых, где имелся глухой подвал, чтобы спрятаться от угона карателями, и носила туда в сумерках что-то поесть и попить, в том числе добро от военных словаков, с которыми я подружился раньше у своей консерваторской приятельницы (и она тоже, поселившись с матерью у нас, иногда тайком навещала меня). Так же, пережив стук сапог над головой рыскавших в поисках «мужиков» развязных русских «добровольцев», мы и дождались ночное зарево наступавших «наших», выбравшись наружу из люка, чтобы «подышать». Но едва засияло утро 10 апреля, как мама вместе с той девушкой — Элей явилась за мной, и мы, сиявшие и растерянные, шагали по слободским взъерошенным улочкам, пока там сновали бойцы с непривычными оттопыренными погонами на истерзанных бушлатах и в съехавших ушанках.
Особенно же поразительно она помогала мужу, когда тот слег с неизлечимой болезнью, едва я окончил литинститутскую учебу и вернулся в Одессу. Мама целых полгода до папиной кончины не отходила от его постели, не уставая поддерживать и ухаживать — нередко без сна по ночам, вынося даже такие просьбы — выйти, «чтобы свободно покричать».
Но разве не так же мама ухаживала и страдала, когда умер ее отец? Дед уходил их жизни, не выпуская из рук «Евангелие», как и раньше тщательно изучал толстенный том «Вселенной и человечества». Когда же Николая Ивановича несли на Слободское кладбище под звуки симфонического оркестра, приглашенного знатным сыном, то младшая дочь подпевала его любимые псалмы. То, что потом будет петь и перед своей кончиной, оставаясь всегда православной...
«Неужели не увижу больше моря?»
Оставшаяся после смерти отца хозяйкой всего дома (поистине, как у Джека Лондона — «Маленькая хозяйка большого дома», только наоборот!), мама сперва прилежно следила за всей недвижимостью, часто ссорясь с нерадивыми жильцами и не боясь лихо управляться даже на крыше. Но особенно бережно она относилась к тому, что досталось от семейства Шраеров. Больше всего она засматривалась на огромную картину: рябая полоска воды у прильнувшей туда горы-Медведь с сонными рыбаками на лодке. Не напоминало ли это любимый пляж — Лузановку, куда мама постоянно ездила, возя меня еще малышом без трусов (сохранился снимок!).
Да, ей тяжело было расставаться с любимым морем и особенно солнцем («не позже 10 часов утра!»), и это часто ужасало ее: неужели она больше никогда не увидит моря?
Думалось ли ей об этом до войны, когда приходилось сиротливо плавать к сестре в Херсон на скромном красавце «Котовском», который, помню, раз и поломался, так что мы тащились до полуночи туда на барже? Правда, за лет 10 до кончины неутомимая мама не побоялась освоить и такой эпохальный транспорт — самолет, слетав к другой сестре — Наталье с внучкой «Наташуней». А потом дожила и до того, что узнала про такое судно — «Владимир Гридин» в Сочинском порту (хоть и не в честь моей сухопутной персоны!). И лишь не узнала про мою поездку на «Дмитрии Шостаковиче» в Хайфу, где живет ее внук — тоже Владимир и правнучка — еще одна Наташа. Как и не дождалась моих публикаций про ее любимого певца Петра Лещенко, за билетами на которого стояла с 6 утра!
Впрочем, она была довольна моей работой в Морском музее — тоже у моря, откуда я отправился прямо к ней, чтобы побыть рядом в последние часы...
Как на «Титанике»
Оглядываясь на мамин долгий жизненный путь, не сразу вспомнишь все, что было у нее, и насколько это сопрягалось с делами всего минувшего века.
Иногда мне кажется, что вся мамина жизнь еще продолжается — настолько вошли ее дела и заботы, ее хлопоты и радости, ее пристрастия и даже словечки в нашу действительность. Поэтому, оглядываясь на двадцатый век, как бы воспринимаешь его через мамины обстоятельства, будто видишь и слышишь ее ощущениями, будто чувствуешь как сплошной вечный организм.
Не только заснимая маму в конце жизни, я старался и записать ее голос на магнитофонную ленту. Одна из записей была за дней пять до кончины, и тогда мама, натужась от давившей грудь немочи, даже напела тот псалом, который якобы пели тонувшие в начале века отчаявшиеся жертвы его — пассажиры на «Титанике»: «Ближе, Господь, все ближе...»
Не так ли и она сама становится теперь — все ближе, когда ей могло бы исполниться ровно сто лет? Мир душе Твоей, вековая ровесница!
Авось, будущее тысячелетие примет память о таких, как Она.
Владимир ГРИДИН
http://archiv.slovo.odessa.ua/416/10_1.html